Под часами
Шрифт:
— Люди родили идею. Люди исковеркали ее. Люди должны восстановить…
— Нельзя восстановить Вавилонскую башню… мама…
Гири
Когда он понял, как ловко и легко его купили, сам не поверил своему открытию, достал свои статьи годичной давности, стал анализировать, перечитывать, класть рядом с последними публикациями столбец к столбцу и ужаснулся тому, что произошло.
Пиджак засалился. Педагогика отступила назад, а впереди задрапированная в его Фразу шла демагогия… слава Богу, не под его фамилией, но все равно близким и знакомым стыдно в глаза смотреть… и это за два свежих лацкана, не вытянутые коленки на брюках, бесплатную бабочку на ночь и графин с коньяком на тумбочке в номере… для совершенно не пьющего человека — многовато… он понял, что оказался ни тут, ни там… для «тех» он был чужим, не в состоянии ожлобиться в силу характера, воспитания и здоровья, для «этих» стал отщепенцем, оторвавшимся от неписанных скрижалей порядочности и разумности существования… и для всех — подозрительным типом, явным ловкачом, может быть, стукачом, может быть, живущим под чьей-то еще не распознанной крышей.
Он вспомнил сорок восьмой, прошлый испуг снова сильнее сжал сердце. «Если бы я чего-то стоил, пошел бы вслед за Квитко и Бергельсоном. Просто я им не нужен, и себе я тоже такой не нужен. То, о чем мечталось, никогда не сбудется». Потом он стал высчитывать, что же его оградило: страх патрона за то, что пригрел прокаженного, или его заступничество, поскольку все же он был ему нужен, может быть, счастливое стечение обстоятельств, и понял, что просто до него не дошли еще руки. Он понял, что оказался в капкане, — уйти, значило сразу же подписать себе приговор, сидеть на месте — только оттянуть развязку… «Но не могут же они взять всех! — Возражал он себе и отвечал — Могут. Как сделали это со всеми крымскими татарами… в одну ночь…»
Вернувшись домой, он, несмотря на поздний час, стал энергично действовать под приглушенные проклятия «А, фарбренен зол алц верн»… [2] своей ничего не понимавшей супруги, сетовавшей особенно, что он не переоделся и, как настоящий «лемушка», непременно испортит последний костюм…
Он снял со шкафа пачку исписанных листков и завернул их тщательно в газету, потом перевязал какой-то лохматой веревкой и сунул в старую, выжженную годами сумку от противогаза, которая воняла селедкой. Все, что хранилось в ящике под столом, он комкал и засовывал в печку. Дверца ржаво скрипела, сыпалась сухая зола на пол и со змеиным шипением растекалась по подложенному, как у всякой топки, жестяному листу. Когда ящик опустел, он вытянул заслонку и поджег все с одной спички. Пламя загудело, и тягой шевелило дверцу топки, а там, где она не плотно прилегала к раме, видно было, как мечется рыжая горячая стихия. На душе его стало много спокойнее. Он взял ключ от сарая, но потом передумал и повесил его обратно на гвоздик у двери. Жена давно замолчала. Она поняла, что сейчас совсем не время, поскольку дело, видно, приняло не шуточный оборот, и у нее так же защемило сердце, как днем у мужа, но она не знала, отчего и не умела так анализировать.
2
[2] А, чтоб все сгорело…
На улице было прохладно, он поежился и поплотнее прижал сумку локтем — идти предстояло совсем недалеко. Он сначала стукнул тихонько в окошко, потом в сенях во вторую внутреннюю дверь и вошел, не дожидаясь ответа. В комнате было тепло, тоже топилась печка, и на конфорке стоял чайник. Он шагнул в комнату и остановился.
— Садитесь, — пригласил его человек, сидевший у стола, и встал ему навстречу. Петр Михайлович поколебался, снимать ли пальто, но решительно шагнул к столу и сел. — Давно я вас не видел, Пинхус Мордкович.
— Давно. Давно, Смирнов.
— Что-нибудь случилось. Просто так Вы бы не пришли в такую пору. Мужчина встал и, приволакивая ногу, поплелся к плите, поставил чайник на стол, две разномастных чашки, сахар и в плетеной корзинке сухари, обсыпанные маком. Все это он делал молча. Его гость сидел, положив одну руку на стол и опустив голову. — Маша так и не вернулась, Пинхус Мордкович…
— Я знаю, — откликнулся гость, не меняя позы. — Ты не жди напрасно…
— Я не жду, — перебил хозяин, — я и не жду. На фронте ждал очень, думал, как вернусь, что…— он вздохнул. — А помните: По рыбам, по звездам проносит шаланду, Три грека в Одессу везут контрабанду…
Я вас часто вижу, как вы утром на станцию спешите… что, уже ушли из детского дома?
— Слушай, Слава, — не отвечая, начал Петр Михайлович и поднял глаза, тут вот какое дело… я… вот, здесь рукопись…— он вытянул сумку из-под пальто, можно, конечно, и в печку, но…
— Почему? — Слава протянул руку. — Вас понял…
— Ты можешь, если почувствуешь риск, это сделать и без меня… я подумал, что это, как экзамен на зрелость… это все о нас… о вас, о нашем еврейском детском доме, ты ведь не забыл… может, пригодится. Ты одаренный мальчик был… очень… я надеялся, что писать начнешь…
— Я три года в разведке шлифовал свой талант… теперь чужие книги переплетаю, а мечтал… мечтал, не скрою, вы меня заразили… иногда жалел даже, что разбередили тогда… а скажите… за это не волнуйтесь — ни одна мышь не найдет, даже, если кто и стукнет… скажите, я все думал, думал, когда бывало сидел и часами ждал в снегу или в кустах у чужого окопа… почему вы меня тогда спасли? Зачем так рисковали?.. Русского мальчишку уголовника в еврейский детский дом… тогда ведь тоже не сладко было… Я все никак понять не мог, зачем вам это?
— Значит, плохо я воспитал тебя…— откликнулся Петр Михайлович, если ты мне такие вопросы задаешь. Я пойду… если что случится… со мной, не заходи к нам… ради памяти всех ребят сбереги это. — Он встал и, не протянув руки, направился к двери.
— А Машка Меламид не виновата. Вы же всего не знаете, Пинхус Мордкович. Я сам дурак все натворил…— так что вы про нее не думайте, — донеслось сзади. Он обернулся и тихо ответил:
— После. После. Обязательно расскажешь… обязательно… это очень важно, только после.
Дома он прежде всего открыл свой портфель, достал из него непочатую пачку бумаги, разорвал опоясывавший ее бумажный поясок и половину листов бросил на стол, вторую половину он положил на то место, где прежде лежала рукопись, накрыл старой жеваной газетой и придавил часами, потом вскарабкался на табурет, убедился, что все получилось натурально, и только после этого снял пальто и переоделся. Он видел, с каким недоумением жена смотрит на него, но сделал вид, что не замечает, посидел несколько минут в оцепенении с закрытыми глазами, потом снова вскарабкался на табурет и, сам не зная зачем, рядом с часами поместил на газете две продолговатые холодные гири, соединенные цепочкой. Снова усевшись, он оценил свою работу: сверху над шкафом торчал крошечный уголок газеты… И он представил себе, как они приходят с обыском и, конечно, обнаруживают этот манок и бросаются доставать рукопись с ехидными улыбками — нет, — непроницаемыми лицами, и как злость искажает их, когда они обнаруживают, что достали. Он так ясно все это увидел, что невольно вслух усмехнулся.
— Ха!
— Вос тутцах? Что происходит? Ты можешь сказать мне, что происходит, или твоя жена уже такая дура, что ничего не сможет понять?
— Перестань Белла. Ты же интеллигентная женщина, ты же читаешь газеты, ты же еврейка, наконец, перестань — что происходит, то происходит. Со всеми происходит и с нами тоже.
— Ты будешь работать или сначала поешь?
— Я сначала поем, а потом буду работать… я буду работать, пока меня не остановят…
— Эйх мир а гройсер менч! Большой человек! Никто тебя не остановит! Кому ты нужен без работы! Ты будешь пахать на них до самой смерти! У тебя уже столько фамилий, что тебя просто потеряли!