Море
Шрифт:
— Вы, стало быть, по части живописи, — осторожно начал полковник. — И много она дает?
Он имел в виду — денег. Мисс Вавасур, поджав губы, свирепо нахмурилась и укоризненно затрясла головой.
— Он только о ней пишет, — зашептала она, глотая слова, как будто таким образом я буду избавлен от необходимости их услышать.
Полковник быстро переводил взгляд с меня на нее и молча кивал. Он все ждет подвоха, к такому приучен. Когда пьет чай, отставляет мизинец. На другой руке мизинец навсегда прижат к ладони, какой-то это синдром, вполне даже обычный, только я названье забыл; впечатление такое, будто ему больно, но он уверяет, что нет. Эта рука вдруг пышно, элегантно и широко взмывает — жест дирижера, будящего деревянные духовые или извлекающего из хора фортиссимо. Легкий тремор тоже имеет место, чашка не раз клацала о передние зубы, вставные, конечно, судя по ровности и белизне. На обветренном лице и с тылу ладоней кожа сморщенная, темная и глянцевитая, как та плотная глянцевая бумага, в которую, бывало, заворачивали что-нибудь неудобопакуемое.
— Понимаю, — сказал он, конечно ничего не поняв.
Однажды в 1893 году Пьер Боннар заметил девушку, сходившую с парижского трамвая, привлеченный ее хрупкой бледной миловидностью, проводил до места, где она работала — pompes fun`ebres [13] , целыми днями нанизывая жемчуга на кладбищенские венки. Так с самого начала смерть оплела их жизни траурной лентой. Он быстро с ней познакомился — как я понимаю, это легко и лихо делалось в дни Belle Epoque [14] , — и вскоре затем она бросила работу и все прочее в своей жизни и переселилась к нему. Она сказала, что зовут ее Марта де Мелиньи и что ей семнадцать. На самом же деле, хоть ему это довелось узнать уже через тридцать лет, когда он на ней надумал жениться, звали ее Мария Бурсен, и, когда они познакомились, ей было не семнадцать, а так же, как самому Боннару, двадцать с хвостом. Так вот и сошлись они на светлые и черные дни, а если точней, сероватые большей частью, почти на пятьдесят лет — пока Марта не умерла. Таде Натансон, одна из ранних покровительниц Боннара, в своих мемуарах о нем беглыми, импрессионистическими штрихами рисует сильфидную Марту, помянув дикий взгляд птицы, движенья на цыпочках.Была она скрытная, ревнивая, жуткая собственница, страдала манией преследования и отчаянной, страстной мнительностью. В 1927-м Боннар купил дом, Ле-Боске, в неприметном городке Ле-Канне на Лазурном берегу, и там прожил с Мартой, заточась в периодически мучительном уединении, пятнадцать лет, до ее смерти. В Ле-Боске она пристрастилась к многочасовым ваннам, и там-то, в ванне, Боннар и писал ее, снова и снова, продолжая писать, когда уж ее не стало. В «Обнаженной в ванне, с собачкой», начатой в 1941-м, за год до смерти Марты, и оконченной лишь в 1946-м, она лежит, розовая, лиловатая, золотая, богиня плавучего мира, истонченная, безвозрастная, ни мертвая ни живая, а рядом на плитках лежит коричневая собачонка, ее любимица, такса, по-моему, бдительно свернувшись на своем коврике, или это квадрат слоистого света, упавший из невидимого окна. Узкая комната, прибежище Марты, дрожит вокруг, вибрирует красками. Невозможно длинная левая нога напряженной стопой упирается в край ванны и как будто ее толкает, меняет ей форму, и как бы взбухает левый край, и пол под ванной с этой стороны, в том же силовом поле, тоже сдвинут, и кажется, вот-вот он прольется в угол, не пол, а текучий пруд, поблескивающий водой. Все течет, дрожит, движется в тишине, в молчанье воды. Плеск, шелест, шорох. На воде у левого плеча купальщицы красно-ржавое пятно, может, ржавчина, а может, засохшая кровь. Правая рука лежит на бедре, упокоенная простертостью тела, и я вспоминаю руки Анны, на столе, в тот день, когда мы впервые вернулись от доктора Тодда, эти ее беспомощные ладони, открытые, как будто просящие о чем-то, кого-то по ту сторону стола, но там никого нет.
13
Похоронное бюро (франц.).
14
Прекрасная эпоха (франц.).
И она, моя Анна, тоже пристрастилась к долгим ваннам средь бела дня. Успокаивает, говорила. На всю осень, всю зиму в тот год ее долгого умирания мы заперлись в нашем доме у моря, в точности как Боннар с Мартой в Ле-Боске. Погода была мягкая, такое даже погодой не назовешь, как будто незакатное лето неприметно перетекало в конец года в отуманенной тишине неизвестно какого сезона. Анна боялась весны, непереносимого гомона, суетни, она говорила, всей этой жизни. Глубокая, сонная тишь нас окутывала, мягкая и густая, как ил. Анна так затихала в своей ванной первого этажа, что я иногда даже пугался. Мерещилось, что вот она, поскользнувшись, без звука уходит под воду, испускает последний водяной вздох. Я прокрадывался вниз по лестнице и стоял на площадке, затаясь, не шевелясь, будто я сам под водой, и жадно ловил признаки жизни за дверью. В гнусном, предательском уголке души, конечно, мелькало желанье, чтоб так оно и было, чтоб все это кончилось, для нее, для меня. Но вот слышался легкий вздох воды — это она шелохнулась, легкий всплеск — потянулась за полотенцем, за мылом, — и я отворачивался, плелся к себе, прикрывал за собой дверь, садился за письменный стол, смотрел в серое свечение вечера и старался не думать.
— Бедный Макс, — сказала она как-то, — за каждым словом следить приходится, все время надо быть милым.
Она тогда уже была в приюте, в дальней комнате в старом крыле, с угловым окном, смотревшим на клин живописно запущенного луга и шелестящую, на мой взгляд совершенно ненужную просадь высоких, огромных черновато-зеленых деревьев. Весна, которой она так пугалась, пришла и ушла, но она слишком была больна, чтобы беспокоиться из-за шума и гама, и теперь наступило влажно-жаркое, липкое лето, последнее, какое ей суждено было видеть.
— О чем ты? — сказал я. — Приходится все время быть милым?..
Она так много странного говорила тогда, как будто уже была где-то там, где меня нет, где даже слова переменили значения. Сдвинула голову на подушке и мне улыбнулась. В лице, иссохшем почти до костей, проступила какая-то пугающая красота.
— Ну, тебе теперь даже нельзя чуточку меня ненавидеть, — она сказала, — как раньше.
Поразглядывала деревья, опять повернулась ко мне, потрепала по руке.
— Ну чего ты уж так-то расстроился, — сказала она. — Я тоже тебя ненавидела — чуточку. Мы же люди были, человеки, ведь правда.
Она тогда уже употребляла предпочтительно прошедшее время.
— Не желаете ли посмотреть свою комнату? — осведомилась мисс Вавасур. Последние спицы солнца, пробивая эркер окна, будто осыпались осколками при пожаре. Полковник угрюмо счищал со своей рыжей жилетки пятно от пролитого чая. У него был обиженный вид. Наверно, что-то мне говорил, а я не слушал. Мисс Вавасур повела меня по коридору. Я нервничал: сейчас придется принять этот дом, примерить, как что-то такое, что нашивал в другое, райское время, некогда франтоватую шляпу, давно не модные туфли, свадебный костюм, который не сходится в талии, жмет под мышками и по всем карманам топырится от воспоминаний. Коридора я вообще не узнал. Он коротенький, узкий, тусклый, стены разделены по горизонтали пупырчатой линией, причем нижняя часть заклеена затейливыми обоями, на вид столетними, а то и постарше. Я, собственно, никакого не помню тут коридора. По-моему, входная дверь открывалась прямо — да, вот только куда же она открывалась? На кухню? Шлепая за мисс Вавасур со своей сумкой, как благонравный убийца в каком-то старом, еще черно-белом триллере, я чувствовал, что модель дома у меня в голове, как ни старалась приладиться к оригиналу, все натыкалась на упорное сопротивление. Все выступало немного не в том масштабе, слегка не под тем углом. Лестница оказалась круче, площадка тесней, окно сортира смотрело не на дорогу, как ему предписывала моя память, а на тылы, через поля. Я чуть ли не с ужасом отмечал, как реальность, непроходимо пошлая реальность бралась за вещи, которые, мне казалось, я помнил, и, встряхнув, ставила все на свои места. Что-то драгоценное таяло, утекало у меня между пальцев. Но с какой же легкостью я в конце концов его отпустил. Прошлое, я хочу сказать, подлинное прошлое, куда меньше значит, чем нам бы хотелось. Когда мисс Вавасур меня оставила там, где отныне была моя комната, я бросил пиджак на стул, сел на край постели, глубоко вдохнул стоялый, нежилой воздух и понял, что странничал долго, годами и пришел наконец туда, куда неведомо для меня самого все время лежал мой путь и где я останусь, потому что нет для меня теперь никакого другого места, другого приюта.
Мой приятель дрозд минуту назад появился в саду, и вдруг я сообразил, что мне напомнили веснушки Аврель в тот день нашей встречи, во дворе у Дуиньяна. Птичка как всегда занимает свой пост на кусте падуба и окидывает план местности воинственным бусинно-ярким глазком. Дрозды славятся своей храбростью, и этот с совершеннейшим равнодушием смотрит, как соседский Барсик шествует в высокой траве, и даже чирикает слегка сардонически, пушит перья, пятит рыжую грудку, будто издевательски демонстрируя, какой лакомый, прелестный кусочек он бы собой представлял, умей кошки летать. Как только его увидел, сразу вспомнилось, с болью, столь же некрупной и столь же отдельной, как сам этот дрозд, то, давным-давно разоренное гнездо в кусте утесника. В детстве я увлекался птицами. Не то чтоб я их наблюдал, какой из меня наблюдатель, и мне было неинтересно их открывать, классифицировать, именовать, это было выше меня, да и скучно; нет, я с трудом отличал один вид от другого, мало знал, а тем более знать не хотел их историю и повадки. Я умел находить их гнезда, вот была моя специальность. Тут надо иметь терпенье, ловкость, быстрый глаз и что-то еще, способность быть заодно, что ли, с крошечными существами, которых выслеживаешь. Один ученый, забыл фамилию, в опроверженье чего-то, не помню чего, утверждает, что человек не в состоянии поставить себя на место, скажем, летучей мыши. В целом я с ним согласен, но мог бы дать ему прекрасный отчет о таком состоянии птичества, мышества — в детстве, когда сам был еще зверушкой.
Я не был жестоким, ни за что не убил бы птицу, не стал бы красть яйца, ни боже мой. А толкало меня любопытство, простое желанье разузнать кое-что из секретов других, непохожих существ.
Что меня всегда поражало — так это контраст между гнездом и яйцом. Я имею в виду случайность первого, как бы добротно, пусть даже красиво ни было оно построено, и совершенство второго, его беспорочную полноту. Еще до начала всего — яйцо есть абсолютный конец. Воплощение самодостаточности. Я прямо-таки страдал при виде разбитого яйца, крошечной трагедии. В том случае, о каком пойдет речь, я, видно, сдуру кого-то навел на гнездо. Это было в гуще утесника, у холмика посреди открытого поля, меня легко было выследить, я неделями туда наведывался, уже наседка привыкла. Кто это был? Малиновка, дрозд? Словом, кто-то такой покрупней. И вот — прихожу, а яиц нет. Два унесли, третье раздавили на земле под кустом. Осталась только мазня из желтка и белка да несколько осколков скорлупы, каждый в мелком коричневом крапе. И что мне, казалось бы, та минута, я же был бессердечен, как все мальчишки, а вот поди ж ты, все еще вижу тот куст, чую маслянистый запах цветов, помню точный оттенок коричневых пятен, ужасно похожих на веснушки Аврель на бледных щеках и на переносице. Память о той минуте на полвека застряла в душе, эмблемой драгоценного, канувшего, непоправимого.
Анна косо сползает с больничной постели, ее рвет на пол, полыхающий лоб втиснут в мою ладонь, круглый, хрупкий, как страусово яйцо.
Я в Береговом Кафе, с Хлоей, после того фильма и памятного поцелуя. Мы сидим за пластиковым столиком, пьем наше любимое: шипучий апельсиновый сок, а в нем плавает щедрый кус ванильного мороженого. Удивительно, с какой отчетливостью, стоит сосредоточиться, я нас вижу. Ей-богу, можно прожить жизнь сначала, напряги только умеючи память. Наш столик у самой открытой двери, откуда к нам под ноги падает толстый солнечный брус. Время от времени забредает с моря блудный ветерок, кропит пол тонким песком, а то занесет конфетный фантик, он продвинется, замрет, снова продвинется со скребущим звуком. В кафе почти пусто, только несколько мальчишек, парней скорее, в глубине, в уголке, дуются в карты, да за стойкой жена хозяина, крупная, русая, вполне ничего из себя женщина, смотрит в дверь пустым, мечтательным взглядом. На ней голубой халат, или это фартук, с зубчатой белой оборкой. Как же ее звали? Ну как? Нет, ускользает — вот вам и хваленая память мадам Памяти. Ладно, миссис Кафе, пусть будет миссис Кафе, не важно. Она еще стояла как-то по-своему, очень даже помню, твердо, квадратно, протянув одну веснушчатую руку по стойке, а другую вжав в высокий край кассы костяшками пальцев. Желтовато пузырился апельсиновый сок. Мы пили через бумажные соломинки, в приступе застенчивости старательно отводя друг от друга глаза. Я чувствовал полное, совершенное успокоение, вот как простыня, расправясь, укладывается на постель, сам себе создавая воздушную подушку, как опадает шатер. Факт этого поцелуя во тьме кино — да, вспомнил, ну конечно, это был наш первый поцелуй — стоял между нами, насыщенный такой значительностью, что никуда от нее не деться. Эти зачаточные, светлые усики над верхней губой у Хлои — мои губы ведь помнили их соболью нежность. Мой стакан почти опустел, я жутко стеснялся, что сейчас в соломинке неприлично заурчит, как в желудке. Тайком, из-под век, я разглядывал ее руки, одна была на столе, другая держала стакан. Пальцы были пухлые до первого сустава, потом сужались к концу: руки матери, я догадался. Из приемника миссис Кафе изливалась песня с истомно-сладкой мелодией, Хлоя рассеянно подвывала. Как же много тогда значили песни, все эти томления-расставания-встречи, которые, обознавшись, мы принимали за любовь. Лежишь ночью, на даче, в постели, ветер доносит их под медный взрыд духовых с танцев в Береговой или Гольфовой, и воображаешь, как, девочки с перманентом, в нежно-голубом, в ядовито-зеленом, парни в спортивных, ворсистых пиджаках, в туфлях на бесшумном ходу, на толстенных подошвах, кружат, кружат в пыльной, жаркой, зеркальной тьме. Все вокруг, все вокруг озаряет луна, милый друг, милый друг, нас целует она!А дальше, за всем за этим — мрак, и песок, невидимый, сверху прохладен, а пониже хранит еще дневное тепло, и долгие линии волн подсекаются косо о берег, светясь будто сами собой, изнутри, и над всем над этим ночь, молчаливая, скрытная, пристальная.
— Дурацкая картина, — объявила Хлоя. Она наклонила лицо к самому краю стакана, и свесилась челка. Волосы — бледные, как солнечный коврик у нее под ногами… Нет, постойте, я спутал, тут что-то не сходится. Не могло это быть в день того поцелуя. Когда мы вышли из кино, был вечер, еще не просохший после дождя, а сейчас яркий день, потому и этот нежный луч солнца, и шальной ветерок. И где Майлз? В кино он был с нами, так куда он мог подеваться, он же никогда не отходил от сестры, если его не турнуть? Да уж, мадам Память, беру назад свои комплименты, если тут ответственны вы, а не какая другая, более капризная муза. Хлоя фыркнула: — Как будто они не знали, что бандит — Это тетка на самом деле.