Исповедь: De Profundis
Шрифт:
Я очень хорошо помню, с каким самодовольным видом ты заявил мне, что можешь побить отца его же оружием.
Да, ты действительно смог. Но каким оружием! И направленным против кого! Сколько раз ты смеялся над своим отцом за то, что тот решил выехать из дома твоего двоюродного брата, где проживал какое-то время, специально с той целью, чтобы поселиться в соседней гостинице и посылать ему оттуда грязные письма. Но сам ты поступал со мной точно так же. Обедая со мной в каком-нибудь ресторане, ты ни с того ни с сего начинал на меня дуться или устраивал мне бурную сцену, после чего отправлялся в клуб «Уайтс» и писал мне там письмо самого мерзостного содержания.
Однако в одном ты все-таки отличался от папочки: отослав мне с нарочным свое письмо, ты несколько часов спустя самолично заявлялся ко мне на квартиру, но не с извинениями, а лишь для того, чтобы справиться, заказал ли я ужин в «Савое», а если нет, то упрекнуть меня за то, что я до сих пор не сделал этого.
Случалось, что ты являлся даже раньше, чем я успевал прочесть твое оскорбительное послание.
Помню, как-то раз ты попросил меня пригласить на обед в ресторан «Кафе-Ройял» двух твоих приятелей, один из которых был мне незнаком. Так я и сделал, заранее заказав, по твоей настоятельной просьбе, самые изысканные и роскошные блюда.
Помню также, что вызывали шеф-повара, которому были даны подробнейшие указания насчет вин. Но ты на обед не явился, а прислал мне в ресторан ужасно грубое письмо, причем специально так рассчитал, чтобы его принесли не раньше, чем спустя полчаса после нашего с твоими друзьями прихода. Пробежав глазами первую строчку, я сразу же понял, какого рода это письмо, и, положив его в карман, объяснил твоим приятелям, что ты неожиданно заболел и что в остальной его части описываются симптомы твоей болезни.
Полностью я прочел твое послание только вечером, у себя дома на Тайт-стрит, когда переодевался к ужину. То, что я читал, более всего напоминало болотную грязь, и как раз в тот момент, когда я добрел до середины этой трясины, с бесконечной грустью спрашивая себя, какая злая сила заставляет тебя писать подобные письма, сравнимые разве что с пеной на губах эпилептика, вошел слуга и доложил, что ты ждешь в прихожей и просишь уделить тебе пять минут, так как тебе срочно нужно поговорить со мной.
Я сказал слуге, чтобы он пригласил тебя подняться ко мне наверх. Когда ты вошел, я сразу обратил внимание, каким перепуганным и бледным ты выглядишь. Без всяких предисловий ты стал умолять меня о совете и помощи, поскольку тебе сообщили, что тебя разыскивает какой-то человек из Ламли, по всей видимости поверенный, и что он приходил к тебе в отель «Кэдоган», где ты тогда проживал.
Ты боялся, что могло всплыть наружу то старое оксфордское дело или что тебе грозят какие-нибудь новые неприятности.
Я стал тебя успокаивать («Должно быть, тебе приносили счет от какого-нибудь торговца, не более», – сказал я тебе; так оно, кстати, и оказалось) и в конце концов оставил тебя ужинать.
Весь тот вечер ты провел у меня, но ни словом не обмолвился о своем чудовищном письме; впрочем, я тоже не упоминал о нем. Я решил отнестись к нему просто как к очередной вздорной выходке человека, наделенного, к его несчастью, вздорным характером. Мы никогда больше не затрагивали эту тему. Написать мне оскорбительное письмо в 2.30 и примчаться ко мне за советом и помощью в 7.15 того же дня – для тебя такие вещи были обычным делом. В этом отношении, как и во многих других, ты перещеголял даже своего отца.
Когда на открытом судебном заседании зачитывали его отвратительные письма к тебе, ему, естественно, стало стыдно перед людьми и он начал лить крокодиловы слезы. Но если бы его адвокаты зачитали те письма, которые он получал от тебя, всеобщий ужас и отвращение были бы во сто крат больше. Ты не только «побил отца его же оружием» в отношении «изящества» стиля, но и далеко превзошел его в приемах борьбы.
Например, ты прибегал к таким видам корреспонденции, как почтовые открытки и телеграммы, текст которых является, в сущности, достоянием широкой публики. Я считаю, что подобные методы делать пакости людям ты бы лучше оставил субъектам вроде Альфреда Вуда, [190] для которого это был единственный источник доходов. Разве ты со мной не согласен? То, что для него и подобных ему являлось своего рода профессией, было для тебя удовольствием, причем самого низкого пошиба.
190
Альфред Вуд – шантажист, дававший на суде показания против Уайльда.
От своей ужасной привычки писать оскорбительные письма ты не отказался даже после того, как над моей головой разразилась беда, причиной которой были, среди прочего, и эти твои послания. Ты до сих пор считаешь это чуть ли не величайшим своим достижением и продолжаешь упражнять свои таланты на моих друзьях, скрашивавших мою тюремную жизнь своим участием и добротой, – таких, как Роберт Шерард и другие.
Это крайне непорядочно с твоей стороны. Кстати, ты должен быть признателен Роберту Шерарду за то, что, узнав от меня о моем крайне негативном отношении к твоему намерению опубликовать в «Mercure de France» статью обо мне, будь то с моими письмами или без них, он вовремя довел это до твоего сведения и таким образом помешал тебе причинить мне – быть может, и ненамеренно – новую боль, вдобавок к той, что ты мне уже причинил.
Ты должен учитывать, что письма в редакцию, написанные с точки зрения обывателя в этаком покровительственно-снисходительном тоне и внушающие читателю, как важно придерживаться правил «честной игры» по отношению к человеку, «который очутился в нокдауне», конечно, вполне приемлемы и даже привычны для английских газет; более того, публикация таких писем – это, в сущности, продолжение старинных традиций английской прессы, с незапамятных времен относившейся к художникам свысока.
Но во Франции такой тон вызвал бы лишь насмешки надо мной и презрение к автору письма, то есть, в данном случае, к тебе. Я не мог допустить публикацию статьи о себе, предварительно не узнав, в каком ключе она написана, с какой целью, с каких позиций – ну и так далее. Благие намерения ничего не стоят в искусстве. Все, что есть бездарного в искусстве, создавалось с самыми благими намерениями.
Роберт Шерард – не единственный из моих друзей, кому ты писал желчные, злые письма, раздосадованный тем, что они, эти по-настоящему преданные мне друзья, считали, что во всех делах, касающихся меня лично, нужно прежде всего принимать во внимание мои чувства и мое волеизъявление, будь то публикация статей обо мне, посвящение мне стихов или возвращение мне моих писем и подарков. Ты страшно злился на них за это.
Приходило ли тебе в голову, каким ужасным было бы мое положение, если бы эти два последние года, полные тягот тюремного заключения, я полагался бы только на тебя и твою дружбу? Ты хоть раз подумал об этом? Испытывал ли ты хоть какое-то чувство благодарности к тем, кто все это время облегчал тяжкое бремя моих страданий своей безграничной добротой, беззаветной преданностью, неугасимым оптимизмом и всегдашней готовностью помочь?